Неточные совпадения
Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе;
не развеселят,
не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в
шуме и в вечной пыли водопадов;
не опрокинется назад голова
посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы;
не блеснут сквозь наброшенные одна
на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз,
не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
«Я имею право гордиться обширностью моего опыта», — думал он дальше, глядя
на равнину, где непрерывно, неутомимо шевелились сотни серых фигур и над ними колебалось облако разноголосого, пестрого
шума. Можно
смотреть на эту бессмысленную возню, слушать ее звучание и —
не видеть,
не слышать ничего сквозь трепетную сетку своих мыслей, воспоминаний.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и
шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин
смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал
не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как
на поверхности зеркала.
«Здоровая психика у тебя, Клим! Живешь ты, как монумент
на площади, вокруг —
шум, крик, треск, а ты
смотришь на все, ничем
не волнуясь».
«Что же я тут буду делать с этой?» — спрашивал он себя и, чтоб
не слышать отца, вслушивался в
шум ресторана за окном. Оркестр перестал играть и начал снова как раз в ту минуту, когда в комнате явилась еще такая же серая женщина, но моложе, очень стройная, с четкими формами, в пенсне
на вздернутом носу. Удивленно
посмотрев на Клима, она спросила, тихонько и мягко произнося слова...
Он задремал, затем его разбудил
шум, — это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери.
На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она
смотрит на него; вероятно, подойдет. Но она
не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.
— Видишь, и сам
не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя
не тронет; ни
шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно
на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто
не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
Тарантьев делал много
шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать,
смотреть,
не шевеля пальцем,
на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя
на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю
на плечах, и что
не одними только своими глазами
смотрите на эти горы и лес,
не одними своими ушами слушаете этот
шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Перед сумерками я еще раз сходил
посмотреть на воду. Она прибывала медленно, и, по-видимому, до утра
не было опасения, что река выйдет из берегов. Тем
не менее я приказал уложить все имущество и заседлать мулов. Дерсу одобрил эту меру предосторожности. Вечером, когда стемнело, с сильным
шумом хлынул страшный ливень. Стало жутко.
В это время в лесу раздался какой-то шорох. Собаки подняли головы и насторожили уши. Я встал
на ноги. Край палатки приходился мне как раз до подбородка. В лесу было тихо, и ничего подозрительного я
не заметил. Мы сели ужинать. Вскоре опять повторился тот же
шум, но сильнее и дальше в стороне. Тогда мы стали
смотреть втроем, но в лесу, как нарочно, снова воцарилась тишина. Это повторилось несколько раз кряду.
Отчего Кирсанов
не вальсирует
на этой бесцеремонной вечеринке,
на которой сам Лопухов вальсирует, потому что здесь общее правило: если ты семидесятилетний старик, но попался сюда, изволь дурачиться вместе с другими; ведь здесь никто ни
на кого
не смотрит, у каждого одна мысль — побольше
шуму, побольше движенья, то есть побольше веселья каждому и всем, — отчего же Кирсанов
не вальсирует?
Утро проходит тоскливо. К счастью, Марья Андреевна
на этот раз снисходительна и беспрестанно выходит из классной
посмотреть, как бы, укладывая,
не смяли ее «матерчатого» платья, которое у нее всего одно и бережется для выездов. Мы отвечаем уроки машинально, заглядывая в окно и прислушиваясь к
шуму, который производят сборы.
Мать равнодушно
смотрела на зеленые липы и березы,
на текущую вокруг нас воду; стук толчеи,
шум мельницы, долетавший иногда явственно до нас, когда поднимался ветерок, по временам затихавший, казался ей однообразным и скучным; сырой запах от пруда, которого никто из нас
не замечал, находила она противным, и, посидев с час, она ушла домой, в свою душную спальню, раскаленную солнечными лучами.
Я
не только любил
смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу, я любил все в охоте: как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв
на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая
на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет
на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и, наконец, толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с
шумом и чоканьем вырывается перепелка — и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, —
на это, пожалуй, всякий
посмотрит с удовольствием.
Ученье началось. Набралось до сорока мальчиков, которые наполнили школу
шумом и гамом. Некоторые были уж
на возрасте и довольно нахально
смотрели в глаза учительнице. Вообще ее испытывали, прерывали во время объяснений, кричали, подражали зверям. Она старалась делать вид, что
не обращает внимания, но это ей стоило немалых усилий. Под конец у нее до того разболелась голова, что она едва дождалась конца двух часов, в продолжение которых шло ученье.
В обществе
шум и сплетни; легкомысленное общество с презрением
смотрит на человека, битого по лицу; он презирает мнением общества,
не доросшего до настоящих понятий, а между тем о них толкующего.
— Вчера у окна подсматривал, — рассказывала Вершина. — Забрался в сад, когда мы ужинали. Кадка под окном стояла, мы подставили под дождь, — целая натекла. Покрыта была доской, воды
не видно, он влез
на кадку да и
смотрит в окно. А у нас лампа горит, — он нас видит, а мы его
не видим. Вдруг слышим
шум. Испугались сначала, выбегаем. А это он провалился в воду. Однако вылез до нас, убежал весь мокрый, — по дорожке так мокрый след. Да мы и по спине узнали.
Он сказал только два слова Арине Васильевне: «Напрасно, матушка!» и поспешно ушел; но
не вдруг воротился в спальню, а несколько времени походил один по зале, уже пустой, темной,
посмотрел в отворенные семь окон
на спящую во мраке грачовую рощу,
на темневшую вдали урему, поприще его детских забав и охот, вслушался в
шум мельницы, в соловьиные свисты, в крики ночных птиц…
— Вы приехали повеселиться,
посмотреть, как тут гуляют? — сказала хозяйка, причем ее сморщенное лицо извинялось за беспокойство и
шум города. — Мы теперь
не выходим, нет. Теперь все
не так. И карнавал плох. В мое время один Бреденер запрягал двенадцать лошадей. Карльсон выпустил «Океанию»: замечательный павильон
на колесах, и я была там главной Венерой. У Лакотта в саду фонтан бил вином… О, как мы танцевали!
Рюмин (
смотрит на всех и странно, тихо смеется). Да, я знаю: это мертвые слова, как осенние листья… Я говорю их так, по привычке…
не знаю зачем… может быть потому, что осень настала… С той поры, как я увидел море — в моей душе звучит,
не умолкая, задумчивый
шум зеленых волн, и в этой музыке тонут все слова людей… точно капли дождя в море…
Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий
шум стал тише. Люди, которых
не знал Фома,
смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький, седой старичок с розовыми щеками и глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел...
Но было поздно: его улыбка ничему
не помогла. Слова Фомы услыхали, —
шум и говор в зале стал уменьшаться, некоторые из гостей как-то торопливо засуетились, иные, обиженно нахмурившись, положили вилки и ножи и отошли от стола с закусками, многие искоса
смотрели на Фому.
Маякин
смотрел на него, внимательно слушал, и лицо его было сурово, неподвижно, точно окаменело. Над ними носился трактирный, глухой
шум, проходили мимо них какие-то люди, Маякину кланялись, но он ничего
не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно…
Купцы окружили своего оратора тесным кольцом, маслеными глазами
смотрели на него и уже
не могли от возбуждения спокойно слушать его речи. Вокруг него стоял гул голосов и, сливаясь с
шумом машины, с ударами колес по воде, образовал вихрь звуков, заглушая голос старика. И кто-то в восторге визжал...
Все
посмотрели на него с некоторым удивлением, но никто
не сказал ни слова, а между тем Долинский швырнул в сторону тальму, торопливо подошел к двери, которая вела в рабочую комнату, и, притворив ее без всякого
шума, схватил Дорушку за руку и, весь дрожа всем телом, сказал ей...
Ганувер
посмотрел в сторону. Тотчас подбежал слуга, которому было отдано короткое приказание.
Не прошло минуты, как три удара в гонг связали
шум, и стало если
не совершенно тихо, то довольно покойно, чтоб говорить. Ганувер хотел говорить, — я видел это по устремленным
на него взглядам; он выпрямился, положив руки
на стол ладонями вниз, и приказал оркестру молчать.
Но и это
не утешало. Взглянув в окно
на солнце, подобное капле жира в мутной воде, послушав зовущий
шум в посёлке, Артамонов неохотно пошёл
смотреть гулянье и доро́гой тихонько сказал Никонову...
Солдаты укладывались спать. В нашей палатке, где, как и в других, помещалось шестеро
на пространстве двух квадратных сажен, мое место было с краю. Я долго лежал,
смотря на звезды,
на костры далеких войск, слушая смутный и негромкий
шум большого лагеря. В соседней палатке кто-то рассказывал сказку, беспрестанно повторяя слова «наконец того», произнося
не «тово», а «того».
Я
посмотрел на спящий лагерь; все было спокойно; между далеким громом орудий и
шумом ветра слышалось мирное храпение людей. И страстно захотелось мне вдруг, чтобы всего этого
не было, чтобы поход протянулся еще, чтобы этим спокойно спящим, а вместе с ними и мне,
не пришлось идти туда, откуда гремели выстрелы.
А проснулся —
шум, свист, гам, как
на соборе всех чертей.
Смотрю в дверь — полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем
не похож
на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом — горят
на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит...
Павел Григ<орич>. Вон скорей из моего дома! и
не смей воротиться, пока
не умрет моя бедная супруга. (Со смехом)
Посмотрим, скоро ли ты придешь?
Посмотрим, настоящая ли болезнь, ведущая к могиле, или неловкая хитрость наделала столько
шуму и заставила тебя забыть почтение и обязанность! Теперь ступай! Рассуди хорошенько о своем поступке, припомни, чтó ты говорил — и тогда, тогда, если осмелишься, покажись опять мне
на глаза! (Злобно взглянув
на сына, уходит и запирает двери за собою.)
— Конечно, и мне попало, — откровенно сознавался он доктору Шевыреву. — Один, это, здоровенный черт взял бревно и сейчас, это, мне под ноги, а потом навалился
на меня и давай душить. Ну, я ему сейчас, это, и показал, где раки зимуют! Обещали нынче опять прийти. Если ночью
шум услышите, так
не пугайтесь, а
посмотреть приходите: интересно!
—
Смотрите хорошо за лошадьми! Лошади молодые и пугливые, особенно правая.
Не выпускайте из рук вожжей! Если будет гармидер (
шум), держите крепче!.. Стрелять умеете?.. Цирельман глядел
на две яркие, колючие точки в глазах Файбиша и
не мог от них оторваться, точно из них исходила какая-то сковывающая власть. Он слышал слова балагулы и держал их в памяти, но
не понимал их смысла.
На десятки верст протянулась широкая и дрожащая серебряная полоса лунного света; остальное море было черно; до стоявшего
на высоте доходил правильный, глухой
шум раскатывавшихся по песчаному берегу волн; еще более черные, чем самое море, силуэты судов покачивались
на рейде; один огромный пароход («вероятно, английский», — подумал Василий Петрович) поместился в светлой полосе луны и шипел своими парами, выпуская их клочковатой, тающей в воздухе струей; с моря несло сырым и соленым воздухом; Василий Петрович, до сих пор
не видавший ничего подобного, с удовольствием
смотрел на море, лунный свет, пароходы, корабли и радостно, в первый раз в жизни, вдыхал морской воздух.
Я старался
смотреть на нее глазами врача, но я
не мог
не видеть, что у нее красивые плечи и грудь, я
не мог
не видеть, что и товарищи мои что-то уж слишком интересуются предсистолическим
шумом, — и мне было стыдно этого.
В первом ряду задвигались смеющиеся плеши…Поднялся
шум…А его лицо стало старо и морщинисто, как лицо Эзопа! Оно дышало ненавистью, проклятиями…Он топнул ногой и бросил под ноги свою дирижерскую палочку, которую он
не променяет
на фельдмаршальский жезл. Оркестр секунду понес чепуху и умолк…Она отступила назад и, пошатываясь, поглядела в сторону…В стороне были кулисы, из-за которых
смотрели на нее бледные, злобные рыла…Эти звериные рыла шипели…
Я много, много передумал в это время,
на все стал
смотреть другими глазами; например, этот
шум, толки света обо мне в Петербурге
не занимали меня,
не льстили нисколько, все это мне казалось смешно.
Зашумели в Заборье, что пчелки в улье. Всем был тот день великого праздника радостней. Какие балы после того пошли, какие пиры! Никогда таких
не бывало в Заборье. И те пиры
не на прежнюю стать: ни медведя, ни юродивых, ни шутов за обедом;
шума, гама
не слышно; а когда один из больших господ заговорил было про ночной кутеж в Розовом павильоне, князь Алексей Юрьич так
на него
посмотрел, что тот хотел что-то сказать, да голосу
не хватило.
Между тем как толкам народным
не было умолку, Паткуль просил духовника своего, прибывшего к нему в четыре часа утра, приступить во имя Христа-спасителя к святому делу, пока около тюрьмы
шум народный
не увеличился. По принятии святых тайн он выглянул в окно,
посмотрел на восходящее солнце и сказал, вздохнув...
Вдруг явно и немного страшно опустела земля — это значило, что Юрий Михайлович поднялся с земли
на своем «Ньюпоре». Но странно! — даже
не дрогнуло сердце,
не сделало лишнего удара: так непоколебимо было величие счастья. Вот с
шумом он пронесся над самой ее головою: делал первый круг, поднимаясь, но и тут
не забилось сильнее ее сердце. Обратив лицо вверх, как и все
на земле, она
смотрела на восходящие круги аэроплана и только тихонько, с усмешкой, вздохнула: «Ну конечно, теперь он меня
не видит! Высоко!»
Просыпается
на заре: что за
шум такой? Видит, натужился старичок, покраснел рябой кот, возит кресло по хрустальному паркету, отодраться
не в силах. А королева понять ничего
не может, с постельки головку румяную свесила, то
на старичка, то
на солдата
смотрит, — смех ее разбирает.